…В подвале СЭЛа на термостатах стоят бутылки с лизолом, а в глубокой яме помещается несгораемый шкаф, в котором, вероятно впервые, хранятся не деньги и бумаги, а живые культуры, необходимые для производства фага. Восемь человек – в том числе Мельников, Пирогова и я – работают в этом подвале. Кажется, обо всем переговорено. Но проходят две, три недели, а мы по-прежнему почти не знаем друг друга. Иное заботит душу, волнует сердце, будит по ночам, заставляет включать радио дрожащей рукой: каждый день новости, одна тревожней другой. Немцы взяли Цимлянскую. Вышли на излучину Дона.
Я ночую в военном госпитале и, возвращаясь ночью с работы, всякий раз нахожу перемены, от которых беспокойно сжимается сердце. Все теснее сдвигаются койки. Все больше раненых в саду, на дворе. Еще несколько дней – и разбито левое крыло, печально обнажена внутренность операционной, в накренившемся шкафу видны медикаменты, вата. Теперь госпиталь начинается от самых ворот…
По радио и в газетах, в бомбоубежищах и на пристанях без устали рассказывают о том, как бороться против желудочно-кишечных заболеваний. Все ли здоровы? Уезжающие, знаете ли вы, что перед отъездом нужно пройти пропускник? Хлорированы ли колодцы? Нет ли больных в соседнем дворе? Дежурят в булочных, на эвакопунктах – хлеб выдается только после того, как принимается фаг.
Это может показаться странным, но, работая в СЭЛе, я почти не видела Сталинграда. Мне запомнилась только улица, по которой каждый вечер я шла на заседание противоэпидемического совета. Я проходила мимо городского сада, в котором, по-видимому, не так давно гастролировал зверинец – на полотнище были нарисованы уже изрядно полинявшие лев с разинутой пастью и тоненький, как мальчик, укротитель. Может быть, здесь был зоологический сад? Я все собиралась спросить об этом кого-нибудь из сталинградцев, да так и не спросила.
Это было в середине августа, вечером, после работы. Я шла «домой» – если можно назвать так маленькую комнатку подле операционной, которую я делила с одной медицинской сестрой. В операционной были выбиты стекла, и никто не оперировал, а лежали раненые, и среди них трое, которым я стала впрыскивать раневой фаг на другой же день после приезда. Неясные результаты! Один поправляется, но врачи полагают, что он поправился бы и без раневого фага. Другой умирает…
Какой-то моряк обогнал меня – как раз у рекламы зверинца, потом повернулся, заглянул в лицо и сказал неуверенным голосом:
– Таня!
– Да.
– Не узнаешь?
Я колебалась только две-три секунды – немного, если вспомнить, что мы не виделись со студенческих лет.
Это был Володя Лукашевич, мой земляк и школьный товарищ. В юности он был такой здоровый, что при одном взгляде на него становилось смешно, да и сам он немного стеснялся своих слишком румяных щек, крепких плеч, сильного рукопожатия, после которого, бывало, долго трясешь в воздухе онемевшей рукой. Теперь он, кажется, не мог похвастать здоровьем: выгоревший китель свободно облегал неширокую грудь, чуть сгорбленные плечи. Лицо стало тоньше, как будто из-под прежних, молодых, грубоватых черт показались новые, в которых отразилась внутренняя (должно быть, не легкая) жизнь.
– Как я рад! Я часто вспоминал о тебе! Давно в Сталинграде?
– Скоро месяц. А ты?
– А я скоро сутки. Сколько мы не виделись?
– Сто лет.
– Андрей с тобой?
– Нет.
– Жалко. Какая ты стала, – сказал он с доброй улыбкой. – Ведь я все знаю о тебе. Догадайся, от кого? От Гурия Попова.
– Да ну! Где он? Вообще, где все наши?
Володя засмеялся.
– Вот интересно, сколько было потом друзей – в училище, на флоте. Все – наши. А лопахинцы все-таки – самые нашенские наши! Гурий – это Г. Попов. Разве ты не читала его корреспонденции в «Известиях»?
– Так это он? Мне и в голову не приходило, что Г. Попов – это Гурий.
– Почему же? Вот наша компания, – с гордостью сказал Володя. – Знаменитые люди! А Нинка Башмакова? Я слышал ее в Ленинграде. Как поет! Но растолстела! Ужас. А ты молодец.
– Почему?
– Не знаю. Доктор наук. Не растолстела.
– Растолстеешь тут! Но расскажи о себе. Откуда ты? В последний раз ты писал, что тебя собираются перевести из Кронштадта?
– И перевели. В Полярное, на Крайний Север. А вот теперь, видишь, в Сталинграде.
– Надолго ли?
Он пожал плечами.
Мы вышли на набережную, и я сказала Володе, что за три недели в Сталинграде еще не была на набережной и памятник Хользунову, например, вижу впервые.
– Так занята?
– Да, очень.
Он посмотрел на меня – наверно, хотел спросить, что я здесь делаю. Но подумал и не спросил.
…Это было так, как будто, отыскивая любимое место в книге, мы быстро перелистывали страницы от конца к началу. Лопахин, школа, споры о том, как должен вести себя активист в условиях нэпа.
– А помнишь научную комиссию по преобразованию праздника Ивана Купалы!
– Неужели и такая была? Нет, не помню!
– Ну как же! Комиссия по преобразованию Ивана Купалы с целью придать ему революционно-пролетарское содержание. Ах, черт побери! Как мы были молоды! И как странно, что тогда мы как-то не замечали этого чувства молодости, счастья, здоровья. Впрочем, у меня к нему неизменно присоединялось еще одно чувство: мне, понимаешь, все время казалось, что я ужасный дурак, а вы все умные-преумные, особенно Гурий. И правда, вы все много читали, а я только журнал «Юный пролетарий». Впрочем, в этом виноват тот же Гурий. Он дал мне «Руководство к чтению», а там было написано: «Никогда не читайте чрезмерно. Это приводит к донкихотству. Вы станете жертвой призраков и будете жить, как во сне». Вот я и не захотел жить, как во сне. Зато я заучивал афоризмы.