– А помнишь Саньку? – спрашивал Андрей. Это был учитель математики, и он смешно изобразил его: заморгал и озабоченно почесал подбородок – должно быть, похоже, потому что Митя, несмотря на свое мрачное настроение, так и покатился со смеху.
– Нет, Санька что! – сказал он. – В наше время это была уже не та гимназия. А помнишь тетку Пульхерию?
И, хохоча, он стал вспоминать какую-то тетку, сестру отца, которая, приехав в Лопахин, потребовала, чтобы ей устроили «красную комнату», и бедная Агния Петровна, заняв под вексель, велела оклеить комнату красными обоями и заказала красный абажур на толстых красных шнурах.
Андрей удивился.
– Позволь, я забыл, почему красную?
И Митя, слегка заплетаясь, объяснил, что у тетки была «отталкивающая внешность», а на красном фоне эта внешность заметно выигрывала, так что в конце концов один ветеринарный врач предложил тетке руку и сердце. Рассказывая эту историю, он внимательно присматривался ко мне, очевидно, не узнавая.
– А, Танечка, это вы? – сказал он и сделал попытку, совершенно безнадежную, сесть на постели. – А мы тут рас… расположились и отдыхаем.
– Я вижу, как вы отдыхаете.
– Да, – гордо сказал Митя. – А что?
– Оставь, разве она понимает? Слушай, а ты помнишь этого, как его… Из восьмого "А"? У него еще была хорошенькая сестра, за которой ухаживал Ванька Зернов?
– Коржич?
– Да-да.
– Мими – собачья морда?
– Да, да, – сказал Андрей с наслажденьем и засмеялся. – Мне мерещится или это правда, что Рубин напился и доказывал, что нужно его утопить?
Должно быть, долго еще продолжались бы эти воспоминания, если бы я не потребовала, чтобы братья слезли с постели. Они покорно слезли и немного постояли, поддерживая друг друга и вспоминая, как было хорошо, пока я не пришла. Потом Митя подмигнул брату, и Андрей, сделав серьезное лицо, присел на корточки и стал шарить в углу, где были сложены книги. Водку выдавали довольно часто, почти каждый месяц, почему-то на промтоварные единички, но за книгами стояла бутылочка заветная, настоянная на тархуне, – накануне решено было распить ее на Митиной отвальной.
– Андрей!
Он сделал вид, что не слышит.
– Перестань!
Значительно моргая, Андрей достал бутылку и передал ее брату.
– Да что вы, товарищи, ошалели? С чего бы это?
– По стопочке!
– Никаких стопочек! Пора спать! Митя, у вас завтра трудный день.
– Вот и нужно, чтобы была легкая ночь.
– Дайте сюда бутылку.
Митя погрозил мне.
– Э, нет! – пьяным, добрым голосом сказал он. – Я еще не забыл, как вы швырнули в форточку коньяк, когда я жил на Садовой. А какой был коньяк! Пять звездочек, боже правый! – И он высоко поднял руку с бутылкой. – Достанете – ваше!
– И не подумаю. Пейте, пожалуйста. Кстати, вам не хочется узнать, что ответила мне Елизавета Сергеевна?
Трудно было поверить, что минуту назад Митя стоял посредине комнаты, глупо хохоча, упираясь бутылкой в потолок. Точно я взмахнула волшебной палочкой – так стремительно превратился он в совершенно трезвого, взволнованного, слегка побледневшего Митю.
– Вы говорили с ней? Вы у нее были?
– Да, была.
Он поставил бутылку на стол.
– Не томите, Татьяна! Что она вам сказала?
– Завтра, завтра! Сегодня вы не годитесь для серьезного разговора.
– Так ведь я же не знал, что вы пошли к ней сегодня!
– Вот и поговорим не сегодня, а завтра.
– Танечка!
– Нет, нет!
– Андрей, скажи ей!
– Ну, нет. Это ваши дела.
– Татьяна, я очень прошу вас!
– Нет!
Я не слышала, как раздался звонок, Андрей вышел в переднюю и вернулся.
– Митя, к тебе.
Она не вошла, а влетела в комнату, быстро дыша, в распахнутом полушубке, взволнованная, румяная, с испуганными глазами.
– Татьяна Петровна, простите, но я… – дрогнувшим голосом сказала Елизавета Сергеевна. – Когда вы ушли, я решила… Я испугалась, что Дмитрий Дмитриевич позвонит куда-нибудь, что я отказалась. Познакомьте же меня с братом, сумасшедший человек, – сказала она, и слезы стали быстро капать на полушубок. – И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду.
Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в «газике», я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала, с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом – и нужно ли – связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы!
«Да, не так легко, не так просто, – думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, – погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?»
И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело».