Митя замолчал. Жилка все билась, и губы раза два подозрительно вздрогнули. Но он еще сдерживался. Он сказал что-то насчет того, что мой отец в любую минуту готов «дать показание».
– Предполагается суд? – спросил Раевский. – Ну что ж! На этой книге издательство потерпело убыток.
– Послушай… – сквозь зубы почти простонал Митя.
Раевский встал и запахнул халат. Лицо его как-то двинулось, лоб разгладился.
– Ну-с, прошу поторопиться, – грубо сказал он. – Не следует думать, что у меня нет других дел, кроме того дела государственной важности, с которым вы изволили явиться ко мне. В следующий раз прошу звонить. Я по телефону постараюсь разъяснить, как в подобных случаях действуют опытные шантажисты. Эх вы, шантажисты-активисты! – сказал он злобно и засмеялся. – Комсомолия, культсмычка! Красные спецы!
Митя встал, заложив руки за спину, и прошелся по комнате размеренными шагами. У него было задумчивое лицо с полуопущенными веками. Осторожно огибая мебель, он подошел и ударил Раевского палкой.
Потом он рассказывал, что боялся этого с первой минуты. Он старался не думать о палке, не смотреть в ее сторону. Даже взмахнув ею, он еще надеялся, что, может быть, удастся все-таки не ударить. Напрасная надежда! К счастью, палка скользнула, и удар пришелся по плечу.
Я крикнула: «Митя!» – бросилась к нему, схватила за руки.
Потом я увидела, что Раевский почему-то ползет на четвереньках, вздрагивая и хватаясь за ножки кресел, а Митя, закусив губу, крутит палкой над его головой, прицеливаясь в трюмо, украшенное перламутровыми цветами. Это трюмо он сперва проткнул, а потом серией коротких ударов, как говорят о фехтовальщиках, выбил из рамы. Давешняя старуха с криком ворвалась в комнату, за ней худенькая черная женщина в кимоно, которая молча прыгнула на Митю, как кошка, так что он должен был осторожно скрутить ей руки и посадить на диван.
– Таня, пошли, – коротко сказал он.
И мы пошли, не очень торопясь, хотя женщина в кимоно, пронзительно визжа, бросала в нас тарелками, старуха вызывала по телефону милицию, и вообще следовало поторопиться.
– Что же вы сделали, Дмитрий Дмитрич! Теперь он ни за что не отдаст, нечего и думать! Вы забыли кепку.
– Черт с ней!
– Теперь все пропало.
На другой день мы долго разговаривали по телефону, и он спросил, когда уезжает отец. Но спросил между прочим, так, что меньше всего я могла ожидать, что увижу его на вокзале.
Мы условились, что Митя напишет заявление районному прокурору, и он принес это заявление. «На всякий случай, – серьезно объяснил он, – если нас с Танечкой посадят в кутузку за буйство». В заявлении рассказывалось, при каких обстоятельствах пропали бумаги старого доктора, причем отец был выставлен пострадавшей, обманутой стороной. Впрочем, отец не успел оценить Митиного благородства, потому что, надев очки и самодовольно оглянувшись вокруг, подмахнул заявление не читая. Он был очень милый в этот день – чистенький, причесанный, немного грустный и почти трезвый; когда он был трезв, на него всегда находило «легкое облачко грусти», как писали когда-то. Прощаясь, он намекнул, что, возможно, ему не удастся ограничиться деятельностью «сопроводителя быка» на сельскохозяйственную выставку, потому что его ждут на Амуре дела, от которых «многие ахнут». Кто были эти многие, осталось неясным.
– Я ведь лично жандармов разоружал, – значительно сказал он. – Амур меня знает.
Он поцеловался со мной трижды, крест-накрест, шепнул, что половину клада я могу считать как бы лежащей в моем кармане, помахал нам платком и уехал. Митя проводил взглядом плавно изогнувшийся на повороте поезд и сказал задумчиво:
– А ведь любопытнейший человек, Танечка, ваш папа…
Он попросил меня показать ему Ленинград, и мы прямо с вокзала отправились в Летний сад.
– Я было одного приятеля попросил, ленинградца. Он согласился, а потом оказалось, что основательно знаком только с двумя достопримечательностями: с игорным клубом на Владимирском и с кафе «Тринадцать» на Садовой.
Я решила, что его просьба – только предлог, а на деле Митя хочет сообщить мне какую-то важную новость. Но вот мы дошли до Летнего сада и обошли его по боковым аллеям, и сделали открытие, что Летний дворец Петра Великого и есть тот скромный двухэтажный домик, недалеко от которого мы встретились третьего дня, но никакой новости я еще не услышала от Мити.
Мы зашли в Летний дворец.
Длиннющий, ветхий, изъеденный молью мундир висел в одной из комнат под стеклом витрины, и я сказала, что странно подумать, что на свете жил человек, носивший этот мундир и даже насадивший табачные пятна на полы. Но Митя возразил, что нисколько не странно, потому что Петр был только на голову выше его.
– Бедняга! – сказал он серьезно. – Вы маленькая, Таня, и не подозреваете, как это утомительно…
– Что?
– Да вот! Быть такого высокого роста. Мальчишки дразнят: «Дядя, поймай воробушка!» И вообще. С утра еще ничего, а к вечеру надоедает.
Я засмеялась. Он ласково взглянул на меня и, как ребенку, сделал большие глаза.
Разговор, которого я так нетерпеливо ждала, начался с этого мундира, – не совсем тот разговор, но тоже очень интересный и важный, потому что Митя впервые заговорил о себе. Правда, он немного хвастался и одновременно жалел себя, невольно придавая всем своим поступкам оттенок благородства. Но все-таки этот разговор заставил меня взглянуть на него другими глазами.
Очень просто он рассказал, как началась его юность – с той минуты, когда он узнал о смерти отца. Это было в гимназии, на уроке латыни. На всю жизнь запомнилось ему молчание класса, когда, собрав книги, он шел между партами к двери и товарищи с жалостью и любопытством смотрели на него – на него, у которого умер отец. Он еще не знал, что отец был убит. В непривычно пустой раздевалке швейцар торопливо подал ему шинель – торопливо, потому что умер отец. Шел грибной дождь, крупный и редкий, и среди стремительных капель точно стояла, сверкая на солнышке, бриллиантовая пыль. И эта пыль, и свежесть дождя, и то, что скоро лето, экзамены, а у него в последней четверти по геометрии двойка, – значит, все это осталось на свете, несмотря на то что умер отец? И, страшно вскрикнув, схватившись за голову, Митя бросился домой. А там уже толпились, взволнованно переговариваясь, какие-то люди; все двери были раскрыты, и толстый подтянутый пристав, стоя в дрожках, кричал: «Господа студенты, прошу разойтись!»