Сиделка негромко сказала что-то врачу.
– Что я еще хотел узнать у тебя? – взглянув на них невидящими глазами и тотчас же отвернувшись, спросил Володя. – Ах, да! Ты знаешь, иногда мне приходило в голову разыскать тебя, но я думал: зачем? А теперь уже поздно, темно. Галки кричат, – вдруг сказал он упавшим голосом. – Ох, как кричат! Таня, это ты? Почему ты плачешь? Ведь все хорошо?
– Все хорошо, Володя.
– Скажи им, чтобы они не кричали!
До сих пор мы еще не пробовали вводить такие огромные дозы – у Левитова, с которым я встретилась на другой день, глаза полезли на лоб, когда я сказала, что за двенадцать часов больному впрыснули почти миллион единиц. Токсическое (отравляющее) действие пенициллина еще не было полностью изучено в те годы, и ни один человек на земле не имел никакого представления о том, убьют ли эти дозы Володю или вернут ему жизнь.
Но терять было нечего – и, договорившись с начальником госпиталя, я начала этот, казавшийся почти фантастическим, курс.
Кто не знает русской сказки о мертвой и живой воде? Невозможно было не вспомнить о ней, наблюдая те удивительные превращения, которые на моих глазах стали происходить с приговоренным к смерти человеком.
Можно было точно предсказать, когда произойдет эта смерть, когда закроются глаза, остановится сердце. Ничего нельзя было сделать, даже если бы самые гениальные врачи всех времен и народов собрались у постели Володи Лукашевича и приложили все усилия, чтобы спасти ему жизнь. С неумолимой последовательностью шел процесс умирания, и не было до сих пор в мире такой силы, которая могла бы остановить или сделать обратимым этот процесс.
Но вот врач бросает щепотку желтого порошка в раствор поваренной соли, вливает эту жидкость в кровь приговоренного к смерти, и через несколько часов исчезает изнуряющий озноб, ослабевают боли, приходит счастье глубокого, ровного сна. Незаметно, исподволь прекращается мучительная борьба тела с надвигающимся прекращением жизни. Еще день, и сиделка убирает ширму, стоявшую между жизнью и смертью.
Я приезжала к Володе почти каждый день, и он радостно встречал меня, невероятно худой, старательно причесанный, с провалившимися, улыбающимися глазами. «Я буду жить» – это чувствовалось в каждом движении, в каждом слове. Только при взгляде на его виски становилось немного страшно, точно в этих темных, впалых висках с прилипшими волосками еще сохранилось воспоминание о смерти. Он старался принарядиться к моему приходу – сложная задача, если вспомнить, что весь наряд состоял из бязевых кальсон, шлепанцев и халата! – и однажды рассердился на сестру, которая сказала, что недаром капитан волновался, дойдет ли до него очередь бриться?
Я приезжала ненадолго – хорошо еще, что от института до госпиталя было недалеко. Дела не радовали, и Володя узнавал это с первого взгляда.
– Опять Максимов? – спрашивал он сердито.
О пенициллине я прочитала ему целую лекцию, но она ему не понравилась – неясно.
– А ты не можешь с самого начала?
– То есть?
– Ну, то есть с вопроса о том, какое место занимает плесень в природе?
Обо всем ему нужно было знать с самого начала.
– А знаешь, все-таки странно, что ты – это ты, – однажды сказал он. – То есть что ты – ученый человек, доктор наук. Ведь это, в сущности, на тебя не похоже.
– Ну, вот еще!
– Честное слово! С тобой легко, хотя ты всегда немного грустная и чуть что – сразу начинаешь огорчаться, волноваться. Простая, а мне люди науки всегда казались сложными, необыкновенными. Я как-то еще до войны ехал в одном купе с академиком – так полночи не мог заснуть от уважения. Он храпел, и я чувствовал, что даже к его храпу отношусь как-то иначе, чем к обыкновенному ненаучному храпу. Кроме того, ты все-таки женщина.
– И что же?
– Ну как же! Дом и семья, а тут нужно думать о препаратах. И тебе, наверно, особенно трудно, потому что ты как раз очень женщина.
– Что это значит?
– Не понимаешь? Ну, бывают не очень женщины, а ты… Другое дело, если б ты была сухарем…
– Я – сухарь.
– Нет.
Я засмеялась.
– Правда, все это у тебя на втором плане, – немного покраснев, добавил Володя. – Но сегодня на втором, а завтра… Кажется, это Павлов сказал, что наука требует от человека всей его жизни?
– Да.
– На его месте я бы сделал оговорку, – серьезно сказал Володя. – Специально для женщин.
Я знала теперь о нем несравненно больше, чем после нашей сталинградской встречи, но первое впечатление душевной тонкости, неожиданной для прежнего лопахинского Володи, осталось и даже стало еще сильнее. И эта тонкость соединялась в нем с мальчишеским прямодушием, которое особенно сказывалось в манере говорить, не выбирая слов, быстро спрашивать, не дожидаясь ответа. Несмотря на свои тридцать восемь лет, он производил впечатление еще несложившегося человека. Полная определенность чувствовалась в нем, только когда речь заходила о флоте – моряк он был, по-видимому, превосходный. Но едва Володя «выходил на сушу», как эта определенность мгновенно покидала его, и за опытным моряком вдруг показывался юноша, застенчивый и немного путающийся в собственных мнениях. Он много читал и Третьяковку, например, знал куда лучше, чем я. Но начитанность была беспорядочная, неровная. Однажды в разговоре я упомянула Мечникова.
– Это капли Мечикова? – спросил Володя и смутился, когда я в ужасе замахала руками.
Он расспрашивал меня об Андрее, и в этих подробных расспросах, касавшихся подчас того, что понятно без всяких расспросов, был виден человек стосковавшийся, одинокий. Как-то я вспомнила и пересказала ему несколько строк из дневника Павлика – он захохотал так, что обеспокоенная сестра пришла и объявила, что ему вредно так громко смеяться.