– Пробовала. Не выходит. Теперь он в сто раз опаснее, чем до войны, когда на институтской конференции осмелился однажды признаться в том, что работает мало и плохо. Теперь он совсем не работает – вот почему он будет держаться за свое положение зубами! Вы читали его письмо Сталину в сегодняшней «Правде»?
– Нет.
– Прочтите.
Я протянула Рубакину газету. Крамов писал, что он жертвует сто тысяч рублей в фонд Главного командования.
– Кому пришло бы в голову воспользоваться подобным письмом, чтобы еще раз утвердить себя как главу направления. Это дороже ста тысяч. И еще одно. Вы думаете, он простил себе, что рукопись Лебедева пятнадцать лет пролежала в его архиве? Он прекрасно понимает, что если бы у него хватило чутья, он сам занялся бы плесенью и прежде нас добился бы успеха. Как он, должно быть, ругал себя! Как мучила его досада!
Я говорила очень быстро и задохнулась и засмеялась, когда Петр Николаевич молча налил стакан воды и поставил его передо мной.
– Успокойтесь, Татьяна. Все верно. И все-таки при чем же здесь слухи?
– Теперь поговорим о слухах. К чему они сводятся, если отбросить частности, найти основное? Основное заключается в том, что Власенкова и Коломнин обманывают государство, и это плохо кончится не только для них, но и для тех, кто их поддерживает! Если Крамов при всех его качествах был человеком науки и еще смутно помнит об этом, так ведь у его последователей нет прошлого, нет ничего, кроме того, чему он их научил. Эти люди способны на преступление.
Должно быть, у меня был расстроенный голос, когда в два часа ночи я позвонила Малышеву, потому что он тотчас же тревожно спросил:
– Что случилось?
– Михаил Алексеевич, сегодня я получила письмо от старого друга. Он тяжело ранен, лежит в госпитале. По-видимому, безнадежен. Как узнать, где находится госпиталь?
– По номеру почты.
Я назвала номер.
– Как его фамилия?
– Лукашевич.
– Впрочем, это не важно. Не отходите от телефона… Этот госпиталь – в Москве, – сказал он через две-три минуты. – Ну-с, еще чем помочь?
– Как в Москве?
– Очень просто. Беговая, четыре.
– Так что же он не написал, что лежит в Москве?
Малышев засмеялся.
– Вот уж не знаю, – сказал он. – Как Андрей?
– Спасибо, хорошо.
– Кланяйтесь ему. Впрочем, он скоро вернется.
– Да? А я и не знала!
– А вам и не положено. Вот приедет вдруг – и сразу выяснится, как вы тут себя ведете без мужа.
Я говорила с Малышевым, смеялась, а сама думала: «Без ночного пропуска как добраться до госпиталя? Подождать до утра? Но застану ли я Володю, если подожду до утра?»
Темно на московских улицах, так непроглядно темно, что первые минуты я иду ощупью, протянув перед собой руки. На дне непроглядной осенней ночи, за плотными шторами, за окнами, переклеенными крест-накрест бумагой, спит, бодрствует, трудится Москва.
Дождь моросит, плохая погода. Патруль останавливает меня на улице Горького и пропускает, узнав, что я тороплюсь к больному.
– А в чемоданчике что?
– Лекарство и инструменты.
Девушка в пожарном костюме стоит у ворот, и, должно быть, очень скучно стоять у ворот в эту длинную, дождливую, осеннюю ночь, потому что она окликает меня:
– Промокнете, переждите.
– Спасибо, некогда. Тороплюсь к больному.
Пропадает вдалеке одинокий свет фонаря, снова темнота, пустота.
Кончаются темные громады домов, щиты у окон, витрины, заваленные мешками с песком, – Ленинградское шоссе наконец-то! Оказывается, есть на свете небо – я вижу его над Ленинградским шоссе.
Слава богу, теперь недалеко! Поворот на Беговую. Асфальт кончается. Ноги скользят по грязи. Снова патруль. Бесконечная, прыгающая под ногами дощатая панель вдоль низких заборов. Неоштукатуренное кирпичное здание за железной решеткой. Школа. Кажется, здесь!
Меня не пустили бы в госпиталь, если бы дежурный врач, совсем молодой, лет двадцати пяти, с тонкой юношеской шеей, торчавшей из халата, не был на моем докладе в Обществе микробиологов перед самой войной. У него стало серьезное лицо, когда я спросила о Володе.
– А вы ему кем приходитесь? Жена, сестра?
Я объяснила.
Он интересовался микробиологией, слышал о пенициллине, но не слышал ничего хорошего: «Разве уже испытывали в клиниках? А мне сказали, что с этим делом что-то не вышло!» Рассказывая о состоянии Володи, он употреблял без нужды множество иностранных слов и покраснел, когда я машинально поправила одно ударение.
– У него множественное осколочное ранение левого предплечья, осложнившееся остеомиелитом лопатки и обеих костей предплечья. Высокая температура. Словом, тяжелый сепсис. В настоящее время… – Он замялся и не договорил.
– Могу ли я пройти к нему?
– Конечно, пожалуйста. Но мне хочется предупредить вас…
– Я все понимаю.
Володя лежал, отгороженный ширмой, ночник стоял на столе, слабый свет падал на закинутую голову с широко открытыми, блестящими глазами. Сиделка дремала на табурете подле койки. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась с койки, лицо было белое, задумчивое, с медленно двигающимися, что-то шепчущими губами. Мы вошли, он повернул голову, шепот стал громче.
– А вот и Таня, – сказал он, точно ждал меня и был уверен, что я непременно приду. – Здравствуй. Почему ты так смотришь на меня? Я изменился, да? Это пустяки, просто грипп, я скоро поправлюсь.
Я подсела к нему, взяла его руку в свои. Он говорил без умолку, облизывая пересохшие губы.
– А помнишь, как было хорошо в Сталинграде? Я спросил: «Ты счастлива?», и ты промолчала. Понимаешь, командование не в курсе, а то ведь мне бы попало за то, что я перенес тебя на руках.