Будь здорова. Я очень рад, что Петр Николаевич вдруг приехал в Москву. Передай ему привет и ни в коем случае не отпускай в Лопахин до моего возвращения. Пишет ли тебе мама? Я получил от нее только одно письмо, зато с приложением, в котором Павличек огромными каракулями сообщает о своих и бабушкиных делах. Мама волнуется о Мите – что делать? Видно, так уж нам на роду написано – беспокоиться о нем всю жизнь. Может быть, ты от него что-нибудь получила? Целую тебя.
Твой Андрей".
Теперь, когда пенициллин можно приобрести в любой аптеке, когда на этикетке каждого флакона печатаются данные, когда на основе открытия возникла новая отрасль промышленности, какими робкими представляются мне наши первые шаги! Как мы были осторожны, как неуверенны, с каким трепетом ждали, что скажут врачи! Мы связались с несколькими клиниками, роздали препарат хирургам, кожникам, терапевтам – и в лабораторию со всех сторон стали слетаться вести. Их было очень много, этих вестей, и для ясности можно, пожалуй, разделить их на три группы: неопределенно-хорошие, просто хорошие и неправдоподобно-хорошие, причем последних с каждым днем становилось все больше.
…Каждый четверг в моем кабинете собирались врачи – препарат испытывался в шести клиниках одновременно.
Разговор начинался обычно около двух часов дня, а к пяти вдруг приезжал дед и требовал, чтобы все было рассказано сначала. Сгорбившись, положив ногу на ногу, задумчиво почесывал подбородок, выслушивал он очередные новости, и характерное скептическое лицо никуда не торопящегося, очень старого человека постепенно смягчалось, принимая удивленное, умиленное выражение.
Кто не знает, что представляет собою «история болезни» – скучная вещь, сухой протокол беды, кончающейся смертью или выздоровлением, или ни тем, ни другим. Но нечто фантастическое вдруг вспыхнуло в протоколе, который на очередном «четверге» прочитал нам Селезнев – старый, опытный, давно ничему не удивлявшийся хирург с седыми, длинными казацкими усами.
Боец М-ский, уралец, председатель колхоза, был твердо уверен в том, что он поправится – рана была неопасная, в ногу. После первой операции он даже написал родным, что теперь-то дело обязательно пойдет на поправку. Но когда у него отрезали ногу и вместо облегчения открылись три новые болезни, он стал понемногу готовиться к смерти. Он написал жене, простился и приказал недолго горевать, а лучше поберечь меньшую дочку, родившуюся перед самой войной. Он беспокоился: справились ли в колхозе с уборкой? Молодая женщина заменила его, и хотя она была работящая, но болезненная, и, говоря с врачами, он спрашивал уже не о себе, а о ней, о ее болезни. Наконец он успокоился. Упрекать себя ему было особенно не в чем, а вот пожалеть есть о чем! Да что толку жалеть, если жизни осталось уже от силы дней на пять?
Его еще кололи, заставляли пить какую-то горечь, и он слушался, но сердился и говорил, что раз уже не сумели его вылечить, так оставили бы уж лучше в покое!
И вдруг – это было через двое суток после того, как ему начали впрыскивать пенициллин, – он почувствовал, что изнурительный озноб, от которого все внутри ежеминутно трепетало и содрогалось, оставил его. В руках, беспомощно лежавших вдоль исхудалого тела, появилась сила. Усталая голова прояснилась, и впервые за много дней ему захотелось двигаться, говорить, жить…
И эта необыкновенная история, о которой главный хирург Красной Армии сказал, что ее нужно золотыми буквами высечь на мраморном обелиске и поставить этот обелиск перед зданием нашего института, эта история, чтение которой было встречено аплодисментами, была забыта через несколько дней. Другие события заслонили ее, и о самом необычайном из них рассказал на очередном «четверге» главный врач детской инфекционной больницы.
– Мы испытали ваш препарат на безнадежном случае септической скарлатины, – сказал он, – и были свидетелями картины, которую смело можно назвать «возвращением с того света».
В этот день мы заглянули далеко вперед.
А потом стали приходить письма. Каждое утро они нетерпеливо врывались в дом, требуя, чтобы их прочитали. Они слетались со всех концов страны, свернутые треугольниками, в самодельных конвертах – иные больше месяца проводили в дороге. Они лежали вокруг меня на столе, на окнах, на диване, на откидной крышке бюро – так что Андрей, вернувшийся в конце марта из Сталинграда, сказал, что я «вписана» в этот эпистолярный пейзаж, как шишкинские медведи в пейзаж соснового леса. Это были письма-просьбы, письма-исповеди, письма-признания.
Среди этого ливня, который нежданно-негаданно обрушился на меня, попадались письма, которые нельзя было читать без улыбки: некий гражданин со странной фамилией Непейпиво спрашивал меня, не помогает ли наш препарат при выпадении волос. Он, Непейпиво, недавно вторично женился и теперь до крайности озабочен тем, что «самый факт ускорившегося за последнее время выпадения» может неблагоприятно отразиться на отношении к нему молодой супруги.
Счетный работник из Кунгура интересовался, замужем ли я, и упоминал, между строк, что, потеряв в 1935 году супругу, с которой благополучно прожил более двух десятков лет, подумывает о том, что недурно бы вновь сочетаться браком.
И только в большом светлом доме, занимающем чуть ли не половину Рахмановского переулка, никто не интересуется нашим «Большим экзаменом», как назвал клинические испытания дед.
На неделю раньше назначенного срока мы с Коломниным приходим к заместителю наркома, и с грубоватой снисходительностью принимает нас сей государственный муж.